Возвращение. Историко-литературное общество

Читальный зал

здесь вы можете прочитать отрывки из книг нашего издательства

Терновский Леонард Борисович


Воспоминания и статьи


Жертвенный огонь


До боли родная смеющаяся рожа с копной взъерошенных волос смотрит на меня из-за стекла книжной полки...

Тебя давно нет на свете, но твои друзья до сих пор горюют о тебе. Нам не хватает твоего блещущего таланта, громогласия, общительности, спорщицкого напора с разящими полемическими выпадами, беззаветной любви к русской словесности, преданности друзьям.

И отважной жертвенности.

Сколько раз ты проходил краем бездны, дерзко бросая вызов уверенному в своей вседозволенности и безнаказанности державному хамству! Сколько раз ты мог подорваться на гремучих минных полях КГБ! — ты сам шел на них из чувства чести и по долгу гражданственности. Но невредимо, словно заговоренный, избегнув гибельных опасностей дома, ты нелепо погиб в безопасной чужбине.

Когда впервые пересеклись наши пути?

...Кончался август 68-го. Только что с грохотом, оглушившим мир, наши танки вломились в братскую Чехословакию.

И следом — тихим, но так же далеко разнесшимся эхом — крохотная сидячая демонстрация на Красной площади, отвергающая и осуждающая это имперское насильничество. Демонстранты, конечно, тотчас схвачены и брошены в тюрьму. Я всей душой сочувствую их благородному порыву. Но не бессмысленно ли их отчаянное и обреченное выступление? Ведь понимали же они, что чехов все равно не спасут, а свою жизнь наверняка искалечат или погубят. И погубят впустую. Или все-таки не впустую?

...В моих руках - листок бумаги. И слова, которые я вижу впервые, обжигают и впечатываются в памяти. Они так совпадают с моим внутренним настроем, что кажутся мне собственными мыслями: «семеро демонстрантов, безусловно, спасли честь советского народа». (Да, они совершили свой подвиг и за нас, за тех, кто не догадались, не осмелились, не смогли.)

«Демонстрация 25 августа - явление не политической борьбы ..., а явление борьбы нравственной».(Правильно. И решившись выйти на площадь, демонстранты уже победили. Они и в тюрьме, потеряв свободу, свободней любого из нас.) Публичный протест против произвола — новая «драгоценная традиция, начало самоосвобождения людей от унизительного страха, от причастности к злу».

И призывом в конце листка - слова Герцена: «Начнем с того, чтобы освободить себя».

И подпись — имя, дотоле неизвестное мне: Анатолий Якобсон.

Толя. Тоша, как звали тебя друзья. Наш Тоша.

Я полюбил тебя сразу и навсегда, даже до нашего знакомства. И еще не познакомившись - уже прощался с тобой. Ведь ясней ясного, что человеку, написавшему - и подписавшему! - тогда такое письмо (сам Тоша называл его "листовкой") недолго гулять на свободе.

...Впервые я увидел Тошу в октябре 68-го, в последний день процесса над демонстрантами. Я еще не бывал на судах, и обстановка вокруг — толпящиеся у запертых дверей друзья подсудимых, их громкие разговоры под приглядом внимательно слушающих стукачей и дружинников, стоящие особняком иностранные корреспонденты с фото- и кинокамерами — всё это было еще внове для меня.

Я подошел к кому-то из знакомых:

— Якобсон? Он здесь?

— Да вот он.

Метрах в двадцати толпилось несколько человек. Им что-то горячо доказывал парень с непокрытой взъерошенной головой. Говоря, он живо жестикулировал, так что полы его расстегнутого плаща развевались по бокам. Выждав паузу, я подошел к нему.

— Вы — Анатолий Якобсон?

Он обернулся.

— Да , я.

— Я читал ваше письмо, — я назвался и протянул руку — Да мне хотелось поблагодарить вас за него и пожелать всего самого доброго.

Спустя год я уже хорошо знаком с Тошей. звоню, встречаюсь, мы бываем друг у друга. Я знаю, что он педагог, историк и литератор, отставленный от преподавания в школе за "неблагонадежность". Мы почти ровесники. Тоша на каких-нибудь полтора года младше меня. Зато гораздо старше по части гражданской активности: я в диссидентах совсем новичок, а Тоша заговорил свободно, в полный голос еще в 66-м году, выступив с заявлением в защиту Ю. Даниэля.

Мое восхищение Тошей (также, как и тревога за его судьбу) возросли еще больше, когда в мае 69-го, вслед за арестом одного из лидеров диссидентского движения генерала Петра Григоренко и педагога Ильи Габая, он стал сооснователем легендарной Инициативной группы (ИГ). Отстаивать в Советском Союзе права человека от произвола властей - вот что, не таясь, стала делать отважная горстка. И обращалась со своими письмами в ООН! К общественности!

Неслыханный по тем временам вызов. Какие кары обрушит не терпящая возражений, всесильная власть на головы людей, дерзко бросивших ей перчатку? "Галина Борисовна" (госбезопасность) шутки шутить не любила. Вскоре последовали допросы, обыски, аресты. К концу 69-го 6 (из 15) членов ИГ уже были в неволе.

И хоть бы чуточку Тоша умел поостеречься! Вот «Хроника». За этим самиздатским машинописным бюллетенем гоняется КГБ, его хватают при обысках, за одну такую находку вполне могут посадить! А Тоша почти не скрывает, что редактирует ее. Рядом с Тошиной рыцарственной открытостью я невольно чувствовал себя опасливым, осторожничающим человеком.

Но, как я этого всё время с тревогой ни ожидал, меня все равно застал врасплох тот миг, когда Тошу схватили и увезли. И случилось это прилюдно, в двух шагах от меня.

Морозный день 21 декабря 69-го. 90-летие "вождя народов" и слухи о его готовящейся политической реабилитации. Похоже: опять печатаются статьи о «заслугах» Сталина. Превыше всего и особо — о сталинском верховном руководстве в годы войны.

Но поминаются и предвоенные годы — борьба с оппозицией, индустриализация, коллективизация. И время после войны - восстановление хозяйства, «борьба за мир». И лишь вскользь и глухо - об отдельных ошибках и "перегибах" на новом, неизведанном пути.

О, подручные верховного бандита! Думаете по новой провести всех на мякине, купить вашей заезженной пластинкой со славословиями обожаемому палачу? Ждете, что мы клюнем? Умилимся? Может быть, еще подпевать вам начнем? Нет уж, увольте!

И вот кучка диссидентов (среди них и я) идет от метро «Площадь Свердлова» на Красную площадь.

...Это сегодня мы досыта насмотрелись на всевозможные — многолюдные и санкционированные — демонстрации. Наслушались всяческих ораторов — от "ультрадемократов" до "национал-патриотов". Это сегодня можно безопасно — устно и печатно — призывать смести "оккупационное правительство", безнаказанно оскорблять президента страны. Где были нынешние храбрецы тогда?!

Мы идем молча, без плакатов и транспарантов. Главное — не дали себя запугать, не поддались, пошли, выходим на площадь. Блюстители порядка встревожены и несколько растеряны. Похоже, им дана команда — не хватать без повода. Помню толстого полковника милиции. Поспевая обок идущего с каменным лицом Петра Якира, он снова и снова повторяет:

— Только без транспарантов! Только без выступлений! И вот наша кучка на площади, возле дальнего угла ГУМа, в нескольких шагах от Лобного места. Дальше ограждение, не пускают. Зябко. И не только от мороза. Вокруг нас толпятся сосредоточенные и внимательные спортивного вида "мальчики в штатском". Где-то неподалеку от меня - Тоша. Только бы он не завелся, не сорвался, не поддался на провокацию.

Сколько прошло? Десять? Пятнадцать? Двадцать минут? Начинает смеркаться. Неспешно, короткими шажками наши «охранники» начинают мешаться с нами.

Мы стоим. Похватают нас все-таки или нет? Кто-то, наконец, говорит, что пора возвращаться. Двинулись к углу ГУМа. Обошлось?

Я слышу сзади какой-то шум, чей-то возглас, движение. Оборачиваюсь. Вся наша кучка бросилась назад. Схватили Тошу! Он бросил на брусчатку и припечатал ногой перечеркнутый крест-накрест портрет Сталина, принесенный нами на площадь. А дежурная «Волга» уже стояла наготове.

(Только впоследствии я узнал, что Тоша тогда просто заслонил собой Тату - Таню Баеву. Это она вызвалась швырнуть на мостовую злополучный сталинский портретик. Молоденькая девчонка готовилась щелкнуть по носу свирепое чудовище на глазах и впереди взрослых мужиков... Тоша не был бы собой, если бы мог допустить такое.)

Всего минуту назад он был вместе с нами. А теперь - когда мы увидим его опять? И увидим ли? Гэбэшники ненавидят Тошу; схватив, они вряд ли выпустят его.

Но то ли чекисты решили дождаться более благовидного повода, то ли им захотелось вдосталь насладиться увлекательной игрой сытого хищника со своей жертвой. Только цепкие когти ГБ неожиданно разжались. Продержав ночь в милиции, а затем оштрафовав, Толю отпустили. Надолго ли?

В нашем кругу были известны слова, оброненные невзначай кем-то из гэбэшников: «По Якобсону тюрьма плачет. Но недолго уже будет плакать».

Ползучая ресталинизация, последовавшая за свержением Хрущева, расслоила общество. Но беспокойство и протесты в связи с «закручиванием гаек» выражали лишь одиночки; большинство оставалось инертно. Нашлось и немало людей, в том числе из недавних либералов, решивших вступить в КПСС. Разумеется, не столько из идейных, сколько из карьерных соображений. Иные из них все же ощущали некоторую неловкость и чувствовали потребность в самооправдании. Расхожей стала замечательная теория, что КПСС, конечно, изменила первоначальным, революционным идеалам, сбилась с пути, больна. Но что ее можно исправить и излечить изнутри. Надо лишь, чтобы побольше хороших, честных и порядочных людей вступало в нее. Слушая эти подкупающе-доверительные рассуждения честных и порядочных людей, трудно было не умилиться их готовности на этот великий подвиг, не благословить их на эту благородную исцелительную миссию.

Тоше были чужды подобные сантименты. Послушав как-то умные рассуждения наших самоотверженных героев, он грохнул:

— Переспать с сифилитичкой — еще не значит излечить ее!

...Вступающих в партию после Тошиной реплики меньше, конечно, не стало. Но концепция "лечения изнутри" как-то сникла, а вскоре и завяла на корню...

Арест, неправый суд и неволя все явственней нависали над Тошиной головой. Знаю не понаслышке, как тяжело постоянное ожидание неминучей беды; в сравнении с этой пыткой сама катастрофа воспринимается почти с облегчением... А Тоша ходил под занесенным топором по меньшей мере пять лет. Удивительно! Этот страшный груз он нес — по видимости — легко, не сгибаясь под его тяжестью, не превращаясь в анемичного ипохондрика. Напротив, выглядел здоровяком и жизнелюбом, знающим вкус и толк всех радостей жизни. Любил застолье, неизменно становясь душой компании. Обладал завидным аппетитом. Был не дурак выпить, сохраняя ясность и отточенность мысли, нокаутирующий полемический удар.

Где он черпал силы? Каких усилий это стоило ему? И как долго еще могла длиться его неравная дуэль с всемогущей госбезопасностью?

С началом 1972 года усилились и ужесточились преследования правозащитников. Прошла серия обысков и допросов по так называемому «делу 24». Постепенно из характера задаваемых вопросов стало ясно, что «дело 24» связано прежде всего с составлением и распространением «Хроники». В июне 72-го был арестован один из видных диссидентов, член Инициативной группы Петр Якир.

Не стану пересказывать всех перипетий этой трагической и печальной истории. Скажу только, что "раскаяние" П. Якира и его подельника В. Красина, их откровенные показания о недавних сотоварищах, их переданные через следователей КГБ призывы к диссидентам сдаться и сотрудничать со следствием поставили в трудное положение оставшихся на свободе оппозиционеров. И хотя советам П. Якира и В. Красина последовали единицы, позорная капитуляция вчерашних «вождей» способствовала созданию в среде диссидентов настроений поражения и обреченности.

В очень тяжелом положении оказался и Якобсон. О том, что он редактирует «Хронику», заявили не только Якир и Красин, знавшие об этом в основном понаслышке; это подтвердила и машинистка, жена В. Красина, непосредственно помогавшая Тоше в выпуске бюллетеня. Через нее же КГБ объявило диссидентам: в случае выхода следующего, 28-го номера «Хроники», Якобсон будет немедленно арестован. Редакция, собравшись, решила: нельзя при подобных обстоятельствах продолжать выпуск бюллетеня; при этом сам Толя был лишен права голоса, как лицо заинтересованное. «Хроника» надолго замолчала...

Подтолкнуло ли всё это Тошу к роковой мысли об эмиграции? Сам он, судя по его воспоминаниям, считал главным побудительным мотивом своего отъезда тревогу за судьбу и будущее Сани, своего сына-подростка. И говорил, впрочем, не настаивая категорически, что иначе вряд ли бы уехал из России. Только всегда ли сам человек ясно сознает и верно оценивает все подспудные и подсознательные мотивы своих поступков?

Ну, а что же мы, его друзья и сотоварищи? Легко быть умным задним числом. Впоследствии от нескольких Тошиных друзей я слышал: они считали, что Тоша совершает ошибку, что для него было лучше — не уезжать. Было, пожалуй, такое ощущение и у меня. Слишком тутошним, я бы даже сказал — московским — размашистым, хлебосольным, был его душевный склад и характер.

Слишком сроднился он с болями и чаяниями нашего движения, с его невольниками и мучениками совести. Слишком неразделимо сросся он всеми духовными корнями с Россией и русской словесностью.

Но над Тошей уже занесена когтистая лапа ГБ. Его неизбежно схватят — если не завтра, так через месяц. А тогда он обречен либо на многолетнюю каторгу в ГУЛАГе, либо на бессрочный ад «психушек». И когда я узнал, что Тоша получил разрешение на выезд в Израиль, я подумал: «Да, в этом его единственное спасение».

А оказалось — гибель.

Однажды я посмотрел фильм О. Иоселиани «Жил певчий дрозд». Его герой, обаятельный и общительный Гиви, музыкант-ударник, — молодой, доброжелательный, влюбчивый, окруженный приятелями и подругами. Блестящие замыслы и идеи роятся в его голове. Но следующая мысль, новое впечатление перебивает, вытесняет, стирает предыдущую. И замыслы остаются неосуществленными, идеи — невоплощенными. В итоге вечно куда-то несущийся Гиви нелепо гибнет под колесами автобуса...

Я вспоминаю об этом потому, что Тоша настойчиво и не раз советовал мне — обязательно! — посмотреть эту картину. Хорошо помню даже такую его реплику: «Гениальный фильм!»

Чем же эта лента — несомненно талантливая и изящная, но отнюдь не исключительная по своим достоинствам, — так привлекала его? Ощущал ли он некое сродство с ее героем? Разумеется, Тоша не был, как Гиви, блистательным, но бесплодным пустоцветом, «гулякой праздным». Он умел и любил работать. В нем были и серьезность, и глубина. Недаром написанное им вызывает интерес и сегодня, спустя полтора десятилетия после его гибели. И все же... почему Толино наследство — при всей своей оригинальности и глубине — сравнительно невелико по объему? Тому существует много причин. И прежде всего — суровое время, свирепая власть, преследовавшая и душившая свободную мысль, талант, неподцензурное творчество. Всё так. Но ни была ли — пусть меньшей! — в ряду этих причин Тошина многоодаренность? Многообразие его талантов (педагог, литератор, поэт, публицист, правозащитник, а порой все же и «гуляка праздный»), мешавшее ему сосредоточиться на чем-то одном?

Не предостережением ли от разбросанности, от опасности растерять свои дарования, потерять себя в суете сиюминутности так привлекал Тошу фильм Иоселиани?..

Я нажимаю клавишу и снова слышу твой густой, с напряженным придыханием, голос: «Я прочитаю три стихотворения своих и несколько переводов из Петрарки».

...Когда это было? Где-то в конце лета 73-го, в канун твоего отъезда. Несколько друзей собрались у меня повидаться с Тошей и послушать его перед предстоящей разлукой.

«Ахматовой посвящается».

Все мы знали трепетное преклонение Тоши перед Анной Ахматовой, с которой ему посчастливилось быть знакомым. В Тошиной квартире на Перекопской мне запомнилась снежно-белая маска Ахматовой и слепок ее пухлой женственной руки. Как драгоценность, Тоша показал мне однажды один из сборников Анны Андреевны с ее дарственной надписью: «Толе Якобсону за его стихи». В этих стихах, звучащих сейчас из динамика, Ахматова сравнивается с сосудом, в котором вздернутая на дыбу Россия спрятала и спасла от растленья свою живую душу. (Современный читатель может прочесть эти стихи в якобсоновском сборнике «Почва и судьба», выпущенном в 1992 году издательством «Весть».)

«Давиду Самойлову посвящается».

О чем это Тошино стихотворение? Оно не столько о смерти (хотя эпиграф-рефрен из Самойлова — противопоставление вольной смерти «в поле» жалкому умиранию «дома»). Оно - о страхе смерти и о страхе жизни. Страх смерти в бою естественен, понятен, он «не оставляет пятен на душе»; люди побеждают его, вставая в атаку. Подлый житейский страх страшнее: он растлевает и сгибает людей; и только «шопоточком», только «в подушку матом» жалко сетуют они на сломившую их судьбу. Житейскому страху подвержены, быть может, все люди; только одни никнут перед ним и сдаются, а другие преодолевают его — и распрямляются. Тоша был из тех, кто распрямлялся.

С «Давидом», несмотря на пятнадцатилетнюю разницу в возрасте, его связывала настоящая дружба. И поэт-фронтовик тоже любил своего младшего сотоварища. Он посвятил ему несколько прекрасных стихов. Гибель Тоши Д. Самойлов оплакал в пронзительном стихотворении-реквиеме «Прощание». И еще одно самойловское шестистишие было посвящено Тоше, но о нем я расскажу позднее...

Можно было бы назвать немало известных писателей и поэтов, ценивших Толин талант, даривших его своим искренним расположением. Среди них М. С. Петровых, М. М. Бахтин, Корней Чуковский, Лидия Корнеевна Чуковская. И множество молодых без громкого имени.

Почему тебя так любили?

Сказать, что ты был поразительно и разносторонне талантлив — не сказать ничего. Кощунственно писать о тебе — «замечательный учитель», «талантливый поэт-переводчик», «блестящий критик и публицист», «один из первых правозащитников». Кощунственно не потому, что — неправда (правда!), а потому, что с тобой не сопрягаются затертые штампы. А главное — ты не вмещался в эти ипостаси. Они способны только заслонить твою живую человеческую сущность. Твой талант самоотдачи. Талант дружеского общения.

Держась, как за путеводную нить, за тонкую полоску магнитной ленты, я спускаюсь опять в колодец двух десятилетий. Мне слышатся давно замолкшие голоса. На мгновение проступают сквозь метельную пелену знакомые лица. И летит густыми хлопьями «память-снег».

«Юлию Даниэлю посвящается».

Эти стихи Тоши — шутливо-радостная ода по поводу освобождения друга, отбухавшего от звонка до звонка 5 лет «строгача». Впрочем, мне кажется, что высокий стиль не в Тошином духе. И я больше люблю озорной Тошин экспромт, также посвященный освобождению Юлия:

Проходят грозы над родным борделем,

Но Даниэль остался Даниэлем. 

Отношения Тоши с Даниэлем — фронтовиком, инвалидом войны, педагогом, поэтом-переводчиком, политзэком, писателем и поэтом — тема особая. Знакомство и общение с ним помогло формированию мировоззрения и гражданской позиции Тоши. Этой дружбе — вопреки всем насильным разлукам — он остался верен до самой своей гибели.

Он провожал родных на свидание с Юлием в лагерь; много раз навещал в Калуге, куда Даниэль был направлен на жительство после освобождения. «Юлий мне как брат. Как старший брат», — сказал он мне однажды. И, высказываясь о положенных на музыку К. Бабицким песнях Даниэля: «Он не сделался большим поэтом, но этот цикл ему удался замечательно».

Процесс Синявского-Даниэля стал для Тоши рубежом, подтолкнув его к открытому противостоянию. Его первым общественным выступлением стало письмо в Мосгорсуд в защиту своего друга.

(...Спустя десятилетие довелось и Ю. Даниэлю вступиться за честь своего товарища. В интервью, опубликованном в январе 1975 года в издающейся в Париже «Русской мысли», академик И. Шафаревич оскорбительно высказался об эмигрировавших из страны писателях, по существу, обвиняя их в дезертирстве. Оказывается, согласно И. Шафаревичу, они уехали «добровольно», у них просто «не оказалось достаточных духовных ценностей, которые могли бы перевесить угрозу испытаний». А значит, они «не могут внести никакого вклада в культуру, независимо от того, по какую сторону границы они находятся». Фамилий, правда, И. Шафаревич не называл, но те, в кого он метил, легко вычислялись по прозрачным намекам.

Так, не ощущая ни неловкости, ни комизма подобных поучений из уст человека, никогда не нюхавшего неволи, академик презрительно писал про оттянувшего шесть лет "строгача" А. Синявского, что он "добровольно" эмигрировал, не пожелав терпеть "неудобства" на родине. Другими адресатами нападок И. Шафаревича можно было считать А. Галича, А. Якобсона, как, впрочем, и многих литераторов «третьей волны» эмиграции.

В ответном письме Ю. Даниэль напомнил, что бывают периоды, когда национальная культура продолжается за пределами государства; что в эмиграции созданы многие духовные и культурные шедевры, вернувшиеся со временем на родину; что самоотдача, а не самопожертвование прежде всего требуется от художника; указал на натяжки и прямые подлоги в статье почтенного академика.

Говоря о самом Тоше, Даниэль писал: «Для него стихия русского языка и русской поэзии - воздух, которым он дышит».

Эта статья Ю. Даниэля (также опубликованная в «Русской мысли») стала достойной защитой его вынужденных к эмиграции друзей от нападок высокомерной ограниченности.) 

«Из Петрарки переводы».

...Впоследствии, когда ничего нельзя было поправить, наверное, не я один с горечью повторял читанные Тошей в тот вечер строки Петрарки:

Как близящейся гибели печать

В твоих глазах я мог не замечать?

Но вправду ли мы были настолько слепы? — нет! — мы видели, знали, что эмиграция страшит Тошу, как страшит человека разверзшаяся перед ним бездна. Как страшит тюрьма. Видели, но надеялись, но обманывали себя — мол, обойдется, перемелется. Да и что можно было сделать?!

Заблуждался ли сам Тоша насчет трагических последствий своего отъезда? Думаю, и да, и нет. Отчаянье и надежда попеременно вспыхивали в нем. В те годы эмиграция считалась столь же безвозвратной, как смерть. Все — и уезжавшие, и решившие остаться — ясно понимали, что расстаются навек. И проводы походили на поминки.

На подаренный в канун отъезда книжке Льва Толстого есть Тошина надпись, пронзительная, как вопль гибнущего человека: «Людмила, Леонард, родные мои, не забывайте меня!»

Мы не сумели спасти тебя, Тоша, но ты всегда с нами.

«...два перевода из Верлена».

Переводы тоже способны выражать личность своего создателя — в выборе переводимых авторов, в отборе и обработке самих стихов.

Не случайно в числе переводившихся Тошей поэтов оказался и хлебнувший тюремного лиха П. Верлен, и расстрелянный франкистами Ф. Г. Лорка, и умерший в тюремном лазарете М. Эрнандес, и изгнанник А. Мицкевич. Как и всё, что делал, переводил Тоша с полной отдачей. Так, к переводу короткого стихотворения «Наваждение» (из тюремного цикла П. Верлена) он, по собственному признанию, возвращался снова и снова на протяжении нескольких лет.

Колокол гудит.

На покой пора тюремной братье!

Чьи невольничьи судьбы вспоминал и предчувствовал Тоша, читая мерные верленовские строки? Юлия Даниэля? Ильи Габая? Толи Марченко? Или — увы, легко предвидимые и не столь уж далекие — покидаемых и любимых Сережи Ковалева и Тани Великановой? А быть может, и примерял опыт неволи к себе? Ведь вплоть до Шереметьева, до трапа, до взлета самолета вполне можно было ожидать любых «сюрпризов».

...И был момент, когда мне действительно показалось, что власти решили не выпускать Тошу и планируют для него совсем другой маршрут.

...Воскресенье, 2 сентября 1973 года. Сегодня должен улететь наш Тоша. Уже получены все разрешения и визы, куплены билеты, сданы советские паспорта. С Тошей летят Майя, его жена, тринадцатилетний Саша, их сын, и Тошина мать, Татьяна Сергеевна. Аэропорт — не нынешняя сияющая металлом и стеклом громадина, а еще старый, маленький и невзрачный — Шереметьево-1. В вестибюле толпимся мы, провожающие. Много знакомых лиц. Вот Юлий Даниэль. Вот у окна высокая, стройная и седая Лидия Корнеевна Чуковская, — уж не с Тошиных ли проводов началось наше знакомство?

Уже прошла регистрация. Скоро посадка в самолет. Остается последний барьер — таможенный досмотр вещей и багажа. В багаже у Тоши, конечно, множество книг.

А вот необычная картина: сколоченная из планок клетка и в ней маленький белый песик Том. Когда-то Тоша нашел его на улице со сломанной лапой и вот сейчас везет с собой. Томику суждено было пережить своего хозяина...

Уже позади прощальные объятия и поцелуи. Тоша уже отделен от нас таможенным барьером, но возня с его багажом все никак не кончится. Уже объявлена посадка. Скорее бы!

Наступило и прошло время вылета. И вот Тоша — и все, кто должен был лететь с ним, — возвращаются. В чем дело? Тоша — он, похоже, совсем не расстроен — говорит, что таможня не успела с досмотром. Что значит: он улетит спустя несколько дней, следующим рейсом. — Ой, так ли? А не ловушка ли это? Уже не советский гражданин и еще не иностранец, без паспорта, без прописки, он — так тогда думалось мне — может стать легкой добычей обозленной и мстительной госбезопасности. Из аэропорта, правда, его увезли на машине друзья.

Был ли этот эпизод нечаянной накладкой? Хотело ли КГБ напоследок еще раз поиграть на Тошиных нервах? Было ли это предостережением свыше — ведь возвращение с дороги считается дурным предзнаменованием?

Так ли, иначе — судьба подарила Тоше еще три дня в Москве перед отлетом на так и не ставшую ему родной «историческую родину». Тоша улетел в будний день, утром 5 сентября. Я не сумел в тот день освободиться на работе и еще раз приехать в Шереметьево проводить его.

«И вот — последнее».

Последний прочитанный Тошей перевод из Лорки был о смерти. Об ужасе смерти и одиночества.

 На улице мертвый лежал,

 Зажав между ребер нож...

Дрожит от страха ночной фонарь, а покойник - «чужой, нездешний» — всё лежит один, и до самой зари некому прикрыть ему глаза, распахнутые в кромешный мир.

...Погас зеленый глаз «Яузы». Опустели бокалы и бутылки. За окном давно ночь. И как ни хочется продлить застолье, оттянуть расставанье, еще о чем-то спросить, что-то сказать напоследок, ясно, что пора разъезжаться. Всем, кроме Тоши. Сегодня — в первый и последний раз — он заночует у нас.

Мы проговорили полночи. А утром, затолкав в сумку наш подарок — девятитомник Чехова в синем матерчатом переплете, — Тоша отправился домой.

В оставшиеся до отъезда немногие дни мы виделись еще не раз, но дома у нас он больше не был. В джемпере и ковбойке, с набитой, незастегнутой сумкой под мышкой, он энергичной походкой зашагал по Балаклавскому проспекту. Я проводил своего друга до остановки.

Тогда, в 73-м, нам обоим было под сорок. Сегодня - шестьдесят, но только мне. А тебя уже полтора десятилетия нет на свете. Сколько вместилось в это время! И долгие годы беспросветной неволи для многих и многих наших сотоварищей; и внезапные стремительные перемены; и крах тоталитаризма; и муки пришедшего ему на смену смутного времени, распада и одичания.

Расставаясь два десятилетия назад, могли ли мы помыслить, что «Хроника», твоя «Хроника», сможет сегодня безвозбранно обращаться в России? Что в Москве состоится вечер в день ее 25-летия? Что у нас издадут всё, за что в памятное нам время свирепо преследовали и сажали? Что в честь жертв и узников коммунистической тирании перед Лубянкой установят Соловецкий камень и низвергнут «железного Феликса»?

Что и твое наследие не будет забыто? Первой ласточкой станет публикация «Новым миром» в 1989 году твоей статьи «О романтической идеологии». А еще через три года выйдет твой двухтомник и состоится вечер в память о тебе. Почему тебе не дано порадоваться вместе с нами?

И вместе с нами огорчаться, и тревожиться, и сожалеть, что чаемые перемены, осуществляясь, выглядят в жизни не так, как думалось, и приносят не только те плоды, которых мы желали. Увы, привыкшие к рабству и унижению люди порой тоскуют по вчерашней неволе и ищут себе нового господина, и жаждут они не покаяния, а отмщенья. Мы видим сегодня, что даже свобода слова приносит свои издержки, и порнография еще не самая страшная из них. Невежества и развязности хватает и у тех, кто именует себя «демократами»; что же говорить об озлобленных до умопомрачения горе-патриотах и «державниках»? Надо ли тебе объяснять это? Лучше процитирую: «Сейчас много разновидностей национально мыслящих (...) Никто из них не происходит от русской культуры (...) Они жертвы, и потому вызывают жалость; но их шутовство, их безвкусие, бездарность — граничат с хамством». Значит, ты понимал это еще тогда. Ведь это твои слова, написанные еще в 70-м году. (А. Якобсон. «Конец трагедии». Издательство «Весть», 1992, стр. 187).

А знаешь, Тоша, теперь ты мог бы запросто приезжать в гости. Подолгу жить в Москве. Да чего там — если бы ты захотел, ты смог бы совсем вернуться в свою Россию.

То-то было бы радости! Сколько было бы разговоров, споров, шуток, воспоминаний! Сколько объятий и встреч! Сколько стихов! И уж, конечно, не позабыли бы о водочке.

Сколько народу бы сбежалось! Но и скольких бы недостало, — Ильи Габая, Толи Марченко, Юлия, Давида, нашего генерала, Софьи Васильевны Каллистратовой, Андрея Дмитриевича Сахарова... И всех-всех мы бы непременно помянули.

Почему, почему в этом поминальном списке — и ты сам?!

В Израиле Тоше много раз снился сон, что в последний момент он извернулся, переиграл, не уехал из России. И немыслимая радость во сне сменялась кошмаром пробуждения.

Из его редких писем, из писем Татьяны Сергеевны и Майи, от общих друзей мы знали: с Тошей неладно. Тяжелая депрессия на почве ностальгии. Глубокая угнетенность — вплоть до мыслей о самоубийстве. Эмигрантский шок.

Ему — неслыханное везенье! — предлагают читать спецкурс по русской поэзии в Иерусалимском университете (и даже — на русском языке), а он не в состоянии работать, писать, читать, не может думать ни о чем, кроме смерти, «...если бы мне предложили чудо — на один вечер перенестись к вам туда, я бы отказался: не хочу, чтобы вы увидели меня такого, хочу, чтобы вспоминали прежнего. А вот если бы не на один вечер, а навсегда мог бы я перенестись обратно, тогда бы воскрес» (из письма).

В самом конце 1973 года Тоша на три месяца попадает в больницу. Выписывается весной: «больница, считаю, ничего не дала». К лету 74-го состояние его все-таки улучшилось: сам Тоша связывал это с напряженной физической работой — грузчиком на мельнице. Но периоды относительного здоровья сменялись новыми приступами болезни.

Умерла Татьяна Сергеевна. «После смерти мамы как-то мне слабо жилось и сильно пилось. Запрешься, бывало, и жрешь в одиночку по-черному, (...) благо некому корить, лишь Томик поскуливает». (К тому времени уже не первый год Тоша и Майя, сохранив дружеские отношения, жили, хотя неподалеку, но врозь. Свой развод они официально оформили в 74-м.)

Используя просветы, когда отступала болезнь, Тоша много работал. Три монографии; одна из них, об общих проблемах поэтики, стала его «докторской».

В последнем полученном нами письме (сентябрь 77-го) Тоша писал о недавней женитьбе. Лена К., недавняя эмигрантка из Ленинграда, была намного моложе, и Тоша долго гнал от себя «этакие-такие» мысли, внушая ей, что он старый, больной. Но Тошей трудно не увлечься. И кончилось тем, что Лина все-таки переехала к нему.

Нас порадовало и внушало оптимизм, что, помимо рассказа о семейных обстоятельствах, Тоша в том письме делился и творческими планами: «...я еще, представьте, работаю (...) Собрал огромный материал для книги о Цветаевой; этот материал и замысел таковы, что работы хватит на несколько лет. Со временем все прочтете».

Не прочли. Год спустя пришла страшная весть: 28 сентября 78-го во время очередной депрессии Тоша повесился в «миклате» — убежище-подвале дома — на собачьем поводке.

Тебе было дано все: мощь таланта, широта души, ум, творческое горение. Твое слово не оставляло равнодушными ни аудиторию, ни читателя; его страстность обжигала и будила совесть и мысль. Множество людей (и каких людей!) отдаривали тебя горячей любовью и неподдельным восхищением. В тебе было всё, чтобы стать баловнем судьбы...

И в то же время было мучительно ясно: именно своим высоким духовным складом, обостренным чувством чести, отважным противостоянием несправедливости ты обречен в Советском Союзе каторге лагерей и «психушек».

Ты рыцарственно вступался за гонимых, каждый раз рискуя своей свободой. Не день, не месяц — семь лет длилось твое высокое, жертвенное служение. Пусть ты не сразил дракона... но сегодняшняя свобода не состоялась бы без таких — кихотических — бессмысленных, если не безумных, с точки зрения обывателя, действий и поступков; она — долей — оплачена и твоими муками и гибелью.

Ты шел на всё это не по наивности и не из бравады; ты поступал так, преодолевая инстинкт самосохранения, боясь тюрьмы и еще больше — сумасшедшего дома.

Ты был воистину невольником чести; ты был из людей той породы, которые «ни единого удара не отклонили от себя» (А. Ахматова).

Кто знает, быть может, ты и вынес бы все каторжные срока. Но здесь, дома. Потому что тут ты был напряженно собран, настроен на предстоящие тяготы и лишения, настроен на борьбу. В тебе была могучая сопротивляемость на давление и на излом. Но твердый внутренний стержень выпал, когда не стало внешнего давления.

Россия вытолкнула — и Россия же ревниво не отпускала тебя. Тоскуя по оставленным друзьям, ты терзался сознани­ем своего «дезертирства». И каждое горькое известие отсюда, каждая потеря, каждый новый удар по редеющим рядам пра­возащитников отзывались судорогой в твоей душе.

Бросился с балкона твой ровесник и товарищ Илья Габай - педагог, поэт и политзэк. Всего год назад мы радовались его возвращению из лагеря. «Боже мой, Илья. И я не с вами (...) Как во сне».

Твои друзья, две Тани и Сережа (Т. М. Великанова, Т. С. Ходорович, С. А. Ковалев) открыто заявляют о возоб­новлении выпуска «Хроники», остановленной угрозой твое­го ареста. Каково было тебе — в безопасном «далеко» — услышать об их самоотверженном, их «самосажательном» по­ступке? И узнать спустя несколько месяцев, что Сережа Ко­валев арестован?

Каково было тебе слышать и читать о тюремных и лагер­ных судьбах многих и многих своих друзей и знакомых? И ощущать невозможность помочь им? Тебе казалось, что ты ушел с поста, и ты судил себя собственным беспощадным судом.

Ты не был создан светить тускло-тлеющим огоньком лам­пады. Ты был назначен для буйного искупительного пламени жертвенника. Чудом спасенный от кругов ГУЛАГовского ада, недоступный в Израиле для когтей КГБ, ты и там был настиг­нут судьбой и не избежал своего жертвенного предназначе­ния. Ты все равно вспыхнул и сгорел в страшном самосжигаю­щем пламени. И какая разница, чем обернулся этот огонь — плахой ли, костром, пулей в затылок, тюрьмой, изгнанием или — собачьим поводком?!

Кто устоял в сей жизни трудной,

тому трубы не страшен судной

звук безнадежный и нагой.

Вся наша жизнь — самосожженье,

 но сладко медленное тленье

и страшен жертвенный огонь...

(Стихи Давида Самойлова
Вернуться

Яндекс.Метрика