Возвращение. Историко-литературное общество

Страница М. Чудаковой


Эхо Колымы


К 100-летию Георгия Демидова в книге

Демидов Георгий   Чудная планета


 

В учебнике следует, безусловно, оценить масштаб репрессий в годы «большого террора». Однако для этого следует четко определить, кого мы имеем в виду, говоря о репрессированных. Думается, было бы правильно, если бы здесь появилась формула, в которую будут включены лишь осужденные к смертной казни и расстрелянные лица. Это поможет уйти от спекуляции на этой теме…

А. А. Данилов, доктор исторических наук, автор новейшей (2008 г.) концепции учебника «История России. 1900–1945», предназначенного с нового учебного года для всех российских школ

1

«…Пожилой заключенный, стоявший крайним в одном из рядов со странной на таком морозе неподвижностью, покачнулся, сделал слабую попытку ухватиться за плечо впереди стоящего и свалился на утоптанный снег. Упавшего пытались поставить на ноги, но он только елозил по снегу своими деревянными подметками, невнятно мыча, и тяжело свисал с рук поддерживавших его людей.
– Переохлаждение! – уверенно поставил диагноз кто-то из окружающих, – уже третий сегодня…
Теряющего сознание человека положили на снег. Он продолжал негромко мычать, стараясь, видимо, произнести какое-то слово, слабо сучил ногами и руками в драных рукавицах – не то скреб, не то поглаживал плотный снег. Глаза старика были полуоткрыты, и в них светился тоскливый страх. Тот, который только что определил переохлаждение, сделал и прогноз:
– Хана пахану… Освободился, видать, досрочно…

Категоричность приговора имела под собой достаточные основания. Из пораженных “низкотемпературным шоком” выживали только очень немногие, хотя большинство из них агонизировало по нескольку дней» («Люди гибнут за металл», 1973).

Если заглянуть в эпиграф к нашей статье – эти умиравшие на морозе не были, с той точки зрения доктора исторических наук, которую правительство собирается сегодня транслировать всем школьникам России, репрессированы. Так – поехали на Колыму самоходкой, почему-то без теплой одежды, стояли зачем-то часами у ворот лагеря, закоченели и померли.

А Леонид Бородкин, тоже доктор исторических наук, но сохранивший совесть, один из авторов и редакторов книги «ГУЛАГ. Экономика принудительного труда», рассказывает слушателям «Эха Моск­вы» о результатах своих изучений документов ГУЛАГа. Один из документов «относится к эпизоду, когда конвой вел полторы сотни заключенных в лагере в Читинской области. Они их вели на строительство дороги. Дело было в ноябре, температура была ниже 20°… И когда они добрались до финальной точки, то из этих 150 человек было обмороженных заключенных 124, 12 человек подвергнуто ампутации, из них 5 остались инвалидами, 1 умер, остальные выведены из строя на длительное время». А незадолго до того, в октябре, в пути на прииск умерло по дороге трое, еще трое – по прибытии на прииск. И каким же путем? Да без всяких репрессий, как готовятся объяснять нашим школьникам, – просто трое убиты охраной, а трое умерли от истощения и болезней. А шли «неодетые, почти босиком, по морозу 200 км».

…Хотя бы потому только, что задумано – причем не самодеятельно, а на сегодняшний день санкционируется властью – переучивание новых поколений на живодерский лад, уже поэтому книга сочинений Георгия Демидова оказывается сегодня неожиданно актуальной. Лет десять назад я этого не думала – ведь тогда казалось, что всем уже всё ясно. В то время я стала бы писать, пожалуй, исключительно о литературной стороне творчества замечательного писателя. И вот опять случилось в нашей стране так, что подымается зэк, зажав пачку исписанных листов в руке, чтоб сказать или прохрипеть нам всем:
– Что вы! Опомнитесь! Не забывайте о нашей безвинной гибели! Ведь мы – были!..

2

В воспоминаниях дочери Г. Демидова рассказана мрачная история последней репрессии, учиненной над ее отцом, проведшим в самых страшных колымских лагерях 14 лет (а затем – около пяти лет в ссылке).

Репрессию проводили как раз тем летом 1980 года, когда советская власть принимала в Москве участников Олимпиады, предварительно убрав из столицы всех несознательных и полусознательных, которые могли ей, власти, испортить праздник. Он жил тогда в Калуге. В то лето власть решила, что хотя у гениального инженера Демидова и отняли всю сердцевину творческой жизни, продержав его с тридцати до сорока четырех лет вместо письменного стола с настольной лампой при пятидесяти-шестидесятиградусном морозе на добыче золота (которое нигде в мире больше не добывают в таких условиях – из человеколюбия), но еще ему не всё додано.

И на обыске в его доме следователь, юрист II класса О. Б. Каштанов (помнит ли он, если жив, тот обыск?) объяснял ему при понятых Ямщикове и Якунине, приведенных из соседних домов (не они ли и стукнули на Демидова, заметив, как унтер Пришибеев, что он ночами свет жжет?), что обыск у него проводится«с целью отыскания и изъятия материалов и документов, содержащих заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй…».

Демидову было предложено «выдать указанные в постановлении на обыск предметы и документы, на что Демидов заявил, что таковых у него не имеется».

Можно, пожалуй, уточнить его заявление. В сочинениях Демидова никто из тех, кому не понаслышке была известна не попадав­шая на страницы газет и книг жизнь и смерть зэка на своей совет­ской родине, не нашел бы – как не найдет и сегодня в этом томе – ни грана ложных измышлений. Но каждая их строка, несомненно, заслуженно порочила государственный и общественный строй страны. Да и могло ли не порочить большевистскую власть всё то, что она творила и сотворила в течение десятилетий с миллионами своих сограждан?

Демидов и не скрывал своей задачи. В отличие от многих и многих, он, прошедший ад, не утратил уверенности в том, что жизнь требует оправдания (об этом – и в стихах прошедшего те же круги С. Виленского: «...И оправданья жизни всей»). И для себя Демидов видел его не в последнюю очередь в том счете, который предъявит повинным в мучениях и гибели людей.

В первой половине 60-х годов, ведя одинокое аскетическое существование, сосредоточенное на одной цели, он не раз к ней возвращается в дружеской переписке с женой и дочерью: «Я не хочу думать, что я совершил всё, что мог. Я всё еще питаю надежду, что главное, что может еще как-то оправдать прожитую жизнь, я еще сделаю. Мне трудно судить, насколько реальна эта моя надежда, но живу я все-таки этим». Он надеялся, что ему «удастся, хоть частично, рассчитаться со сталинским режимом…». И в другом письме: «Я хочу внести свою лепту в дело заколачивания осинового кола в душу и память сталинского режима и его трижды проклятых приспешников. Я хочу донести будущему на проклятое прошлое, вернее участвовать в написании такого доноса». И хоть знает, что эти приспешники «вряд ли получат при жизни то, что заслужили, меня хоть немного утешает обеспечение им проклятой памяти».

Сегодня появляются охотники вновь водрузить на место, залитое кровью, памятник Дзержинскому – под лукавым лозунгом: «Это – наша история!»

…А те, чья кровь вопиет из расстрельных подвалов под его подножием?.. А сотни тысяч и миллионы забытых, которые, проявляя безмерную силу духа, выкладывались как могли в рабском труде? Это – не наша история? Чья же она тогда?

3

Демидов не думал быть писателем. Он был гениальным инженером, – вытолкнутым после 14 лет советской каторги в литературу – и занявшим в ней, как очевидно сегодня, единственное в своем роде место.

Такой способ рождения замечательного писателя – это феномен сугубо наш, советской историей порожденный. В русской литературе появился в середине 50-х годов ХХ века совершенно новый тип писателя – человек, которого толкает в литературу только и исключительно его материал. Потому что в российской жизни середины 1930-х – первой половины 1950-х годов образовался жизненный материал такой силы, что он сам собой стал порождать писателей – с того момента, разумеется, когда тех, кто остался в живых, после смерти серийного убийцы грандиозного масштаба выпустили из лагерей.

В середине 40-х годов ХХ века в России начиналась новая поэзия и была погребена (как стихи Заболоцкого 1946 года) на десятилетие. В середине 50-х начиналась новая проза – и осталась скрытой от читателей на тридцать с лишним лет, не войдя в те годы в отечественный литературный процесс.

А проза эта была во многих отношениях новой – передавала вечные чувства и неизбежные отношения людей в неестественных условиях. Рождались новые яркие писатели, которых не коснулась порча приспособления к печати. Это – фрагменты той литературы, которая могла бы у нас быть в ХХ веке.

Не на страницах литературных журналов, а в переписке зэков шла жаркая дискуссия о путях современной русской литературы. О том, каким именно образом должен входить в нее новый материал. Писателей такой силы, взявшихся за то, мимо чего отечественная литература полностью прошла, но пройти не имела права, было едва ли не четверо – Домбровский, Солженицын, Шаламов и Демидов. (Сегодня стараниями главным образом их сотоварищей – бывших сталинских зэков – мы узнаем и, возможно, будем еще узнавать и совсем новые имена, которым не суждено было увидеть своих свидетельств в печати.) Из всех четверых в самых суровых, несовместимых с жизнью условиях отбывал каторгу Демидов. И именно у него при этом – поразительная вереница светлых личностей, невиданной душевной красоты и силы духа персонажей. Здесь – естественная для Демидова внутренняя полемика с суровым и безапелляционным в своих оценках каторжного люда Шаламовым.

Но это – тема большая и особая. К 1953–1954 годам реальный материал в печатной литературе полностью аннигилирован и заменен квазиматериалом. Литература перестала иметь какое-либо отношение к жизни – вплоть до того момента, когда в нее стали пытаться вступить освободившиеся зэки.

В существовавшей на тот момент литературе не только была заранее предписана идеология любого романа и рассказа, но были хорошо известны, во-первых, неизменные места действия прозаических жанров: завод, колхоз и школа. Даже университетские аудитории в качестве такого места были неожиданностью, новацией (что и определило, видимо, в какой-то степени в 1952 году успех первого романа Ю. Трифонова «Студенты»). Особой темой была война с не менее жестким регламентом.

Во-вторых, имелся узкий набор тем, фабульных поворотов. В-третьих, строго ограниченный отбор героев и даже их расположения в поле повествования. Так, в советское время отрицательный герой не мог появиться в центре печатного произведения большого жанра[1] – поскольку по законам большого жанра к центральному герою автоматически привлечено сочувствие читателя. Равным образом в центре не мог также оказаться умственно неполноценный персонаж – как в «Шуме и ярости» Фолкнера или «Школе для дураков» Саши Соколова. Тем более полностью выпадающим из советского литературно-печатного контекста – вплоть до ноября 62-го, до появления рассказа Солженицына, было изображение в виде центральной фигуры заключенного и советского концлагеря как места действия.

И, в-четвертых – произошло поразительное в своем роде вымывание предметного, осязаемого описания реальности.

Когда-то русская литература имела вкус к дотошному описанию жизненной конкретики. Здесь многим придет на память прежде всего густота бунинской изобразительности. К. Чуковский писал еще в 1914 году: «Читая Бунина, мы действительно словно видим, слышим, обоняем, осязаем – всеми органами чувств воспринимаем изображаемую им материю». Но к середине 30-х годов литературно-социальные условия уже не давали возможности по-бунински въедаться в какой бы то ни было предмет со всеми его подробностями, осязаемыми и видимыми. Что именно подробно описывал Бунин? Крестьянина, его одежду, его движения, его дом, его утварь, поле, луг, лес. Но к рубежу 20–30-х всё это могло быть описано лишь сквозь призму «колхозной» жизни. А для этого совсем не нужна была живая и дотошная наблюдательность[2]. Напротив – нужен был полет фантазии (как позднее в фильме «Кубанские казаки»), как можно более далекая дистанция от реальности. От той, что описывал, например, в 1933 году Шолохов – но только не на страницах печати, в литературном произведении (например, в «Поднятой целине»), а в письме к Сталину, то есть в тексте, предназначенном одному адресату. «В Грачевском колхозе уполномоченный РК [районного комитета ВКП(б)] при допросе [добиваясь ответа – где прячут для своих детей зерно, не добранное до «спущенной» району нереальной цифры] подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрашивать. <...> Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе <…> ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов [те, кто «недосдал» хлеб до нужной цифры], жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю». Рассказывая, как один грудной ребенок замерз на руках у матери (никто не мог пустить людей в дом под угрозой выселения), Шоло­хов вопрошал адресата: «Да разве же можно так издеваться над людьми?»

Таких подробностей, равно как и вообще любой конкретики тогдашней деревенской жизни, уже не найти в литературе советского времени. Победивший материализм не принял слишком тесного приближения литературы к материи как к реальности.

Проза Демидова уже одной конкретностью описания повсе-дневной жизни миллионов была совершенно новой для литературы тех лет – то есть для печатных страниц, до которых при жизни автора его проза так и не дошла. Сама эта конкретность была освежающим глотком правды посреди безбрежной печатной иссушающей лжи.

4

В. Шаламов писал в одном из писем 1965 года: «Приехав через 20 лет в Москву (1937–1956), я удивился улучшению газетного языка – газеты стали грамотнее, язык культурнее – и резкому ухудшению языка романов и повестей»[3]. Наблюдение, появившееся в результате невольного эксперимента (выпадение наблюдателя на двадцать лет из текущей речевой практики), указало на новые и связанные между собою явления.

Советский язык в течение 1940–1950-х годов стабилизировался. При этом газетные тексты – главное место его презентации – приобрели нормализованный характер. Политическая «иностранная» лексика, потоком вливавшаяся в него в 20-е годы, постепенно распределилась более равномерно, в годы же «борьбы с космополитизмом» (1948–1952) была и вовсе потеснена. Начало «оттепели», несомненно, оживило язык газетных статей и особенно очерков.

В литературе же процессы были более сложными. Послевоенное семилетие, когда все «эксперименты» (20-е годы) были давно прерваны, а исключения из правил остались главным образом в 1945–1946 годах («В окопах Сталинграда», «Звезда» и особенно «Спутники»), стали единственным за всё советское время периодом, когда литературная эволюция вообще остановилась – возобладал повторяющийся канон. Практически – за исключением «пейзажа» – язык романов 1946–1952 годов уже не был языком литературы.

«Родина-мать! Вот они обширнейшие поля чернозема. Эти поля когда-то были порезаны полосками… И сколько вражды, сколько слез было пролито на этих полосках. Это ведь мы, первые в мире, свели полоски в обширные поля и навсегда стерли вражду между собой. А разве можно забыть, какие песни распевались? Ведь ты слышишь? Слышишь ты – откуда-то из-за опушки несется победный напев комбайна, и где-то на бугорке урчит трактор. Ведь и трактор, и комбайн тебе прислал рабочий с одной мыслью – украсить твою жизнь… и какие длинные обозы зерна отправил ты в город рабочему…»

«Умирая, сказал:

– Ну, вот тут и умру. На русской земле и русскими руками похороненный, а не как пес, брошенный в канаву.

Его похоронили около опушки. Чебурашкин на березовой коре написал: “Лежит тут великий муж Севастьян Егорович Елкин, житель села Ливня, от роду ему семьдесят шесть лет”» (Панферов Ф. Борьба за мир. М., 1946. С. 129–130, 137).

«Новость: Акиндинов покидает нас. Он был вызван в Москву и вернулся с новым назначением: далеко-далеко, в краю, где растет хлопок и запросто зреют цитрусы, ему поручено некое грандиозное предприятие. <…> Ему уже мерещится пуск нового завода, мерещится городок, который он там построит, – в восточном стиле городок, с висячими галереями и крытыми дворами <…>. Всей душой он тянется туда, к задуманному, непочатому… В то же время – грустно. Расставаться грустно. Торжественный и растроганный, обходит он цеха. Эта прекрасная сила созидалась при нем, под ревнивым и требовательным его руководством. Из каждого уголка на Акиндинова глядят его счастливые и трудные годы» (Панова В. Времена года: Из летописей города Энска // Ленинградский альманах. Л., 1953. С. 208).

«Ну, признайтесь, любопытный случай? То-то, а для меня, как для партийного руководителя, еще и поучительный. Что же еще остается добавить? Женились, для детей его она примерной матерью стала, но на производственных совещаниях режутся по-прежнему. Только теперь Егор учится понемногу признавать свои ошибки» (Полевой Б. Любовь // Рассказы 1953 года. М., 1954. С. 399).

Писатели-зэки, остававшиеся в стороне от этого многолетнего процесса, искали язык для выражения своего не существовавшего в литературе опыта вне поля современной печатной словесности.

Во всяком случае, у них не только сохранилось, но и обострилось чувство языка – безошибочное чутье на его советскость (которую во все их годы в ГУЛАГе репрезентировала только враждебная самому их существованию речь охранников всех чинов). Так, В. Шаламов в 1965 году в одном из писем Солженицыну, говоря о «подхалимаже», свойственном Алдан-Семенову, пишет: «При полном отсутствии таланта и вкуса это качество позволило “создать” (как выражаются с некоторых пор), “Барельеф на скале”»[4]

 Демидовым остранены, поставлены под сомнение советские языковые – совокупно с идеологическими – новшества: «“Лекар-ским помощником” – архаическое словосочетание, заменившее в первые годы советской власти чем-то неугодное слово “фельдшер”, – в нашем лагере работал старый, опытный врач из Ленин-града, арестованный еще при Ежове» («Люди гибнут за металл»).

Действительно, фельдшер попал в опалу одновременно с сестрицей милосердия – милосердия уже не требовалось. Почему эти слова оказались «неугодными», гадать не приходится (и для Демидова эта неопределенность – конечно, лишь художественный ход). Шло активное расподобление с царской армией – недавнего времени Первой мировой войны. И все добрые качества, проявленные в те годы, в том числе профессиональная добросовестность, абсурдным образом были поставлены под сомнение – вместе с самой ситуаций войны.

Демидов ставит под сомнение и привычные советские ярлыки, применяющиеся в описании поведения обладателя несравненного тенора в лагере для военнопленных, при этом не заменяя их своими, – в этом новизна и сила авторской позиции. «Несложное дознание показало, что это было поведение беспринципного приспособленца, для которого собственная шкура дороже национального и воинского достоинства» – бывший студент консерватории, которому прочили «будущность “советского Карузо”» использовал «свой талант и образование для развлечения немецкой охраны лагеря военнопленных», получая за это «хлеб, сало и даже шнапс». Крестьянское происхождение певца «подтверждалось его приспособленностью к физическому труду, примитивным условиям жизни и той простотой взгляда на вещи, которая почти не встречается у интеллигентов, особенно потомственных. Отсюда же, несомненно, и готовность, с которой Локшин пользовался своим голосом для увеличения шансов выжить». Так поставлен под сомнение привычный штамп – «беспринципный приспособленец». Демидов сурово напоминает нам – не торопитесь с оценками, всё сложнее.

В одном из писем Демидов писал – «хочу донести будущему на проклятое прошлое». Он с юности знал этот штамп, который власть применяла только и исключительно к своей предшественнице – российской монархии[5]. И относя его теперь к сталинскому времени – с его концлагерями, в сравнении с которыми каторга эпохи последнего российского монарха – это санаторий, Демидов возвращал лживому советскому штампу реальное значение.

5

Сам подход к персонажу у Георгия Демидова – иной, чем в устоявшейся вокруг литературе, где принято было, под влиянием «учебы у классиков», дорисовывать «характеры», имея в виду среди прочего, что «в человеке всё должно быть прекрасно...».

Демидов фиксирует черты персонажа, не состыкующиеся с каким-либо его талантом и даже прямо противоречащие ему – если исходить из литературных стереотипов. «...Локшин как личность был, если хотите, сер. Притом отсутствием не положительных качеств, а именно отрицательных. Во всем, что не касалось искусства петь, это был рядовой, здравомыслящий, работящий и в то же время “себе на уме”, штымп» («Люди гибнут за металл»). Но именно талант, который владеет незаметно для постороннего глаза душою «штымпа», побеждает ослабленное болезнью тело – вместе с инстинктом самосохранения. И тогда вдруг разом, в предсмертном бредовом состоянии, «серая» личность становится на короткое время чистой концентрацией таланта и оперными звуками дает страшное осмысление простирающейся вокруг далекой от человеческого бытия жизни – таков высокий конец этого рассказа.

Демидов не гнушается изображать оттенки простейших человеческих чувств – нарядчик, например, любил слушать, как пел Локшин «про жадного мироеда из горного аула. Этот мироед обирал и эксплуатировал своих односельчан, пока те его не раскулачили и не отправили на дальний север “пилить дрова”. Вряд ли нарядчик, который обычно заказывал эту песню, любил ее за идеологическую направленность. Но он долго жил на Кавказе и, пока не загремел сюда, в довольно большом масштабе спекулировал фруктами. Лагерное прозвище нарядчика было поэтому “Почем-кишмиш”. Песня с кавказским акцентом напоминала Почем-кишмишу не родной, но милый его сердцу край».

Лишь один писатель, возникший в те же годы, но вышедший на журнальные страницы, близок, пожалуй, к Демидову этим мягким снисхождением к человеческой мелкости, может быть даже ничтожеству (если только оно не несет в себе гибель ему подобных), – это Фазиль Искандер.

Но больней всего Демидову зрелище угасания в нечеловече-ских условиях яркого интеллекта. И мы воочию видим, каких сил стоило ему самому, ежечасно наблюдавшему торжествующее зло, сохранить интеллект и дух для будущего труда.

«Главное оружие, имеющееся в распоряжении зла помимо физической силы, – писал Бродский, – это его способность поглощать наше воображение. Как предмет размышлений, зло гораздо увлекательней, чем, например, добро. Другими словами, зло – воплощенное и невоплощенное – обладает колоссальной способностью гипнотизировать ваше сознание; особенно – вашу способность оперировать абстрактными категориями»[6].

Сам Демидов признается в одном из писем с болью: «Писательство в том жанре, который я выбрал, напрягает не столько ум, сколько сердце. Я часто не могу уснуть всю ночь. Возвращается пережитое. Я не обладаю мудростью Пимена-летописца и его старческой бесстрастностью. Минувшее для меня отнюдь не безмолвно и спокойно…»

6

И вновь вернемся к упомянутому в эпиграфе сегодняшнему историку – посмертному оппоненту Демидова, о нем, скорей всего, и не ведающему, но вступившему, однако, с ним в схватку за души молодых наших сограждан.

«…“Триумф демократии” уживался с массовыми репрессиями 1935–1938 гг., которые были связаны с особенностями политической культуры партийно-государственной элиты 1917–1930-х гг.».

В чем же культура-то эта состояла? А вот в следующей же фразе и разъяснено: «В основе ужесточения давления на целые группы населения в середине 30-х гг. лежало представление большевистских руководителей о допустимости превентивной (упреждающей, устрашающей, призванной парализовать волю к сопротивлению) репрессии. Превентивная репрессия рассматривалась как средство подавления не только отдельных личностей, но и целых социальных групп, чьи интересы были чужды принципам советской власти и могли оказать ей активное противодействие».

У дедушки Крылова про эту политическую культуру (красивое, ободряющее выражение) было сказано давно и много короче: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать!»

Результат же «превентивной репрессии» – заметим: тоже красиво и деликатно звучит (не то что, скажем, «зверства» или «кровавая мясорубка» – что напрашивается при чтении Демидова) – выглядит уже не только красиво, а даже пафосно: «В 1930-е годы советскому народу удалось совершить подлинный исторический подвиг. Страна осуществила мощный рывок в развитии, качественно преобразился ее социально-экономический и культурный облик, изменилось место в мире… Сочетая принуждение и моральные стимулы, используя страх и энтузиазм, созданная вертикаль управления...» (вот она когда завелась, спасительная вертикаль!..) «…в целом решила те задачи, которые встали перед страной в конце 20-х годов».

А Сталин – что ж: «…Важно показать (подросткам, правнукам закопанных. – М. Ч.), что Сталин действовал (как управленец) вполне рационально – как охранитель системы, как последовательный сторонник преобразования страны в индустриальное государство…»

«…“Большой террор” прекратился сразу, как только Сталину стало ясно, что монолитная модель общества реализована. Это произошло к лету 1938 года».

Почему-то, правда, это прекращение осталось не замеченным ни Демидовым, ни его героями – они продолжали вкалывать и умирать в лагерях. Ну, это уж факт их злосчастных биографий. Вот и рисует писатель послевоенные картинки отстраивания новых и новых лагерей – «каркасно-засыпного» типа, когда между горбы­лями обшивки «пустота засыпается опилками», а стены, «чтоб из них не выдуло опилки ветром, густо обмазываются с обеих сторон глиной». Вот вам и монолит преобразованной в индустриальное государство страны. «Но вот что озадачило строителей. В подслеповатые оконца [этих бараков] им было приказано встраивать толстенные решетки, а на двери навешивать снаружи тяжелые амбарные запоры. Это было бы смешно – стену такого барака можно было разломать в любом месте с помощью обыкновенного кола или кочерги, – если бы люди не понимали, что назначение этих решеток и запоров вовсе не в том, чтобы укрепить барак. Оно заключалось, несомненно, в угнетающем действии на его будущих жителей. <…>

Но самое тягостное впечатление произвели на строителей нового лагеря невысокие, но довольно широкие отверстия, которые плотникам велено было проделать на уровне пола в стенах “скворечников” – будок для часовых, поднятых на толстых ногах-раскоряках. Отверстия были обращены внутрь зоны и закрывались откидывающимися на петлях деревянными щитами. Не сразу догадались, что это амбразуры для станковых пулеметов. Если такие пулеметы установить только на двух угловых вышках, то в лагере не останется ни одного угла, в котором можно было бы укрыться от их огня. Лагерные бараки не представляли от пуль почти никакой защиты».

Все это делалось, конечно, для блага страны. Для выстраива­ния сегодняшней монолитной модели общества автором-историком приготовлено такое объяснение прошлых событий: «С при­ходом к руководству НКВД Л. П. Берия, пусть и не в прежних масштабах, террор был поставлен на службу задачам индустриаль­ного развития: по разнарядкам НКВД обеспечивались плановые аресты инженеров и специалистов, необходимых (подчеркнем это слово – надо же со школьных лет понимать, что такое государственная необходимость! – М.Ч.) для решения оборонных и иных задач на Дальнем Востоке, в Сибири. Террор превращался в прагматичный инструмент решения народнохозяйственных задач. Оправдания и объяснения этому, конечно, нет. (Это – не более чем отговорка: ясно видим и оправдания, и объяснения. – М. Ч.). Однако репрессии выполняли и функцию устрашения для тех, кто нерадиво работал».

Выделенное нами «однако» здесь самое значимое, пожалуй, слово. В томе Демидова едва ли не на каждой странице видит читатель, как поступают в Стране Советов с теми гражданами, кто проявляет нерадивость на ветру при пятидесятиградусном морозе в полураздетом виде.

Вы поняли теперь, зачем и почему они все умерли, герои Демидова – и редкостной красоты и силы тенор, и оперное сопрано, и прекрасный художник, и народные артисты, и ученые; зачем был загублен талант изобретателя Демидова? Чтобы решать задачи и совер­шать мощный рывок. Это всё сообщается нам сегодня в федеральном масштабе, чтоб они, закопанные без гробов с биркой на большом пальце ноги, могли спать в своей вечной мерзлоте спокойно.

Приходится констатировать: вбить спасительный осиновый кол – единственное, что, по народным поверьям, гарантирует от восставания упыря из могилы, – пока не удалось.

Но автора сегодняшней концепции российской истории ХХ века для школьников, как и его единомышленников, я присудила бы к прочтению (под страхом тюрьмы!) от первой до последней страницы тома сочинений Георгия Демидова. Если же и это чтение не поможет ни ему, ни миллионам сограждан, заново поверившим в мудрость Сталина и правильность советской власти, – тогда уж и не знаю. Придется, пожалуй, признать, что болезнь неизлечима.

***

Но все же не хочется заканчивать разговор о Демидове мрачноватым прогнозом. Сам он, мнится мне, вряд ли бы это одобрил. Сантиментов у Демидова не найти; он умел жестко писать даже о красотах природы: «Выше – чистое бледно-розовое небо через неуловимые цветовые переходы постепенно становилось светло-синим. Только здесь, в этих неприютных северных краях, оно бывает таким нежным, таким чистым и таким равнодушным к человеку».

В той литературе, в которую он не вступил в 60-е годы – годы его самого напряженного, пожалуй, творчества, – философия и не ночевала. Самое большее, что можно было в ней встретить, – тривиальное философствование. И любое, самое скромное внимание какого-либо автора тех лет к проблемам бытия заставляло критиков с ходу объявлять сочинение «философским».

Но те мысли «о противостоянии живой и мертвой материи», которые охватывают героя «Дубаря», только что похоронившего в мерзлой земле ребенка, не прожившего в лагере и нескольких часов, – они прямым образом прикосновенны к высокой философии. Крест, сооруженный «убежденным атеистом» из подручных средств над могилой безымянного и не принадлежавшего ни к какой религии ребенка, не был «логически» оправдан и «не был также просто сентиментальной данью традиции, знакомой с далекого детства». И «милосердие смерти в этом случае было слишком очевидно», чтобы проливать слезы. А между тем герой рассказа охвачен тем состоянием «возвышенного и умиленного экстаза, которое знакомо по-настоящему только искренне верующим людям». Он пытается определить это «высокое чувство» – и находит, что ближе всего оно, заставшее его посреди снегов, невдалеке от «замерзшего моря, до самого горизонта покрытого торосами», – «к чувству благодарности».

...Нам ли, русским читателям, не вспомнить после этих слов строки Пастернака?..

…И белому мертвому царству,

Бросавшему мысленно в дрожь,

Я тихо шепчу: «Благодарствуй,

Ты больше, чем просят, даешь».

И с Варламом Шаламовым почти в том же самом году, когда был написан «Дубарь», Георгия Демидова разделила – вполне в русском духе! – в конечном счете разнота философская – при общем жизненном опыте, что для нас, их читателей и почитателей, важно и поучительно.

Демидов писал Шаламову, что тот, видно, считает его «сюсюкающим слюнтяем, не способным понять, что не абстрактные моральные категории движут миром, а реальные, физические в основе, если хотите, факторы». Не потому ли, писал он, что в одном письме «я, кажется, употребил фразу, смысл которой в том, что хочется верить в конечную победу Правды. Я имел в виду не “Правду-справедливость”, а “Правду-истину”, т. е. неизбежное восстановление точной информации, несмотря на все попытки дезавуировать ее с помощью самых могущественных средств».

Он сделал для ее восстановления всё, что мог.

Будем вслед за ним по мере сил своих этому служить.

Мариэтта Чудакова

[1] Так, дезертир мог появиться в советское время в печатном произведении ровно на то время, пока его ведут к стенке.Поэтому появление такого персонажа - впервые спустя тридцатилетие после войны - в центре романа В. Распутина "Живи и помни" (1974) было новацией в литературе тех лет и отодвигало в сторону чисто художествееные вопросы.

[2]Подробней об этом в статье "Разведенный пожиже: Бабель в русской литературе советского времени" в нашей книге "Новые работы: 2003-2006" (М., 2007)

[3]Шаламов В. Собр. соч.: В 6 т. Т.6. Письма. М., 2005. С. 380 (Письмо Н. И. Столяровой).

[4]Шаламов В. Собр. соч.: В 6 т. Т.6. Письма. М., 2005. С. 303.

 


Вернуться
Яндекс.Метрика